?

Log in

No account? Create an account

Tropa
za_togo_parnya za_togo_parnya
Previous Entry Поделиться Next Entry
Заметки до востребования. Отрывок 34
   Великий мыслитель всех детей всех народов товарищ Винни-Пух как-то гениально заметил, что всякая "экспедиция хороша тем, что заранее ничего не известно".
   Этим и следует измерять прогулки по улице Познания.

   Вот, опять я сполз в давание советов, рекомендаций и рецептов, а надо бы мне больше доверять тебе и писать об общих закономерностях, советы ты сам себе дашь. А тебе надо бы меньше доверять мне, когда я проваливаюсь до дачи рецептов.
   Не потому, что они не верны, а потому, что они ограничивают твою собственную работу с закономерностями.
 Если я скажу тебе, что Север в лесу ты можешь угадать по мху на стволах деревьев, то я дам верный рецепт, но из этого правила много местных исключений. Он неверен, если это одиноко стоящее дерево, если болото от него не слева, а справа, если оно среди других стоит на окраине леса, если это восточная или западная окраина, если оно на горном склоне такой-то экспозиции и так далее.
Единый рецепт ни в каком случае не годится, как если бы ты пользовался рецептом умного и ответственного врача, который он дал другому пациенту.
   Давай, сам ворочай мозгами и всем прочим, в конкретных ситуациях, которые бывают всегда настолько разнообразны, что даже системные поправки к рецепту заняли бы много томов описаний.
   Есть дела, которые нужно делать по умолчанию просто из-за того, что ты – человек. Таковы и поправки даже к самому выведенным правилам. Ничто никогда не повторяется, всегда есть иные факторы, которые присутствуют в, казалось бы, уже знакомой ситуации.

   И уж совсем никогда не повторяется Ребенок, для которого сущая мука писать в прописях повторяющиеся закорючки или работать на конвейере. Рутина – не его стихия. Никто и ничто не повторится. Даже близнецы – совсем разные люди.
   Циркулярные, циклические процессы тоже ничего не повторяют, в каждом миге жизни обязательно есть новизна и новизны, а не чтения с листа требует этот каждый миг. Цикличность – не замкнутый круг, а спираль, где каждый виток ложится на новые условия.
   Каждый миг жизни ребенка бесценен. Ничего нельзя вернуть, переписать набело или зачернить. Живи и радуйся вместе ним. Радуйся тому, что можешь оглядеть мир и его глазами, услышать его ушами – еще не разъятый "образованием" мир, полный тайн, а не неизвестностей, томительных и враждебных, надоедливых своей ненасытной чередой, терзающей беспомощный мозг и уставшую душу.

   Помню, как трудно было пробираться через заросли наукообразного "канцелярита" в школьных учебниках. То, что там написано, можно было сказать проще, лучше, человечнее, интереснее. Исключение составлял, как мне тогда казалось, "Курс физики" Соколова, который был у нас дома и который я выучил от корки до корки со всеми картинками и пятнышками на полях годам к шести. Физика началась только в шестом классе, и я щелкал её шутя, отклоняясь в сторону Соколова только в формулировках, а по сути получал по физике только пятерки и стал чуть ли не любимым учеником нашего физика Михаила Николаевича, очень похожего очками на поэта Заболоцкого.

   Познавая мир, я иногда играл в слепого, завязав себе глаза, в глухого, заткнув уши ватой, в безногого и безрукого, в новорожденного, впервые увидевшего мир, в старика, этот мир покидающего.
   Я был паровозом и вагоном, шофёром и машиной, я сделал микроскоп из какой-то трубочки или втулки и стал искать микробов на старой газете. Потом перепробовал множество профессий и остановился на самой прекрасной: машинист паровоза. Вместе с вагоновожатым водил трамваи, в метро норовил сесть в первый вагон и прильнуть к стеклу на двери, ведущей в кабину машиниста. Она всегда была закрашена какой-то краской, но если в краске была хоть маленькая дырочка, начинался праздник, феерическое путешествие по тоннелям и станциям, которые я видел "как машинист". Тоннели оказались не прямыми, они виляли вправо-влево, опускались вниз и взлетали вверх.
   Апогеем таких праздников был выезд из-под земли на улицу. В метро было несколько таких мест. Самое любимое – на станции "Измайловский парк", которая располагалась на поверхности. Перед ней рельсы размножались, часть их уходила в депо, где ночевали свою короткую ночь усталые вагоны.
   В редких походах в театр и в цирк меня больше всего интересовало не представление, а работа машиниста сцены, арены, я пытался представить его пульт, точность движений во времени и пространстве.
   Мне было лет десять, когда меня повели на оперу "Евгений Онегин", которую давал театр имени Станиславского и Немировича-Данченко. Театры тогда "прогорали", публики было мало, заняты были только самые первые ряды в партере. В зале было холодно, но очень пыльно. Помню, как Ленский, выйдя на сцену, споткнулся и упал. Поднялся столб пыли, публика в смятении зашепталась. Потом поднялся Ленский, сказал "Черт!", отряхнулся и запел. 20180913_212032.jpgШел 1956 год, близилась оттепель, которая соберет тысячи и тысячи на площадях и в залах даже не на оперу, – на чтение стихов. Стихи я читать не любил. Они все были про то, что красный галстук – частица красного знамени, ни одно стихотворение не говорило со мной по-человечески, на равных, они или сюсюкали, или диктовали. Все стихи были чужими, обязательными в "монтажах" на пионерских сборах, а Пушкин и Лермонтов не воспринимались как авторы стихотворений. Они – наоборот – писали что-то понятное, близкое, человеческое.
   "Как повяжешь галстук, – береги его.
     Он ведь с красным знаменем цвета одного".
   Кажется, это был Степан Щипачев. К старшим классам почти все девчонки дружно присели на поэзию Эдуарда Асадова. Мы, парни, пожимали плечами. Зато моя подруга Оля пожимала плечами на Асадова вместе с нами.
   – Любишь стихи? – спросил я.
   – Люблю, – сказала она. – Но другие.
  И вдруг стала читать. Помню несколько слов:
   ..."У ветра шум,
        У капли – дробность.
       А у людей – пытливый ум
       И жить великая способность".
   – Это не Асадов? – спросил я, поджав хвост.
   – Нет. Это дядя Лёня написал.
   – Какой дядя Лёня?
   – Мартынов. Друг моего отца.
   Через пару дней я ответил ей на переменке:
    "Капли отражают океаны.
     А вглядишься – белый-белый дым.
     Капли льются музыкой органной
     По ладоням солнечным твоим".
   Она понимающе кивнула, звенел звонок, а я еще не отдышался от сумасшедшего десятиминутного футбола, в который мы играли с пацанами между уроками в глухом аппендиксе рекреации на первом этаже. Мячом был налысо стертый старый теннисный резиновый мячик.
   Жизнь была интереснее театра и даже цирка, где мне было до слез жалко воздушных гимнасток и куклоподобных детей, которых перекидывали ногами друг другу потные взрослые в "икерийских играх". Дети оживали только в конце номера – те же взрослые выкидывали их ногами на арену раскланяться. Клоунов я не любил – они хотели, чтобы я смеялся над ними, а я хотел смеяться над собой. Клоуны старались еще больше и приходилось опять пожимать плечами, чтобы скрыть отторжение.
   Исключение составляли дядя Юра Никулин и Леонид Енгибаров, их выступления были самой жизнью, а не переводной картинкой на ней.
   Переводные картинки продавались листами по 2 и 3 коп. во всех канцелярских магазинах, но быстро надоедали, как и раскраски всякого рода, которые тоже появлялись, но – в книжных магазинах.

   Актеры кино меньше врали собой, от лжи их спасали крупные планы, подобные которым даже в бинокль не увидишь в театре.
   Анна Гавриловна повела свой третий класс на "Золушку". Антракт наступил на самом интересном месте и весь третий "Б" вдруг куда-то исчез. Через несколько минут рыдающие третьеклассники нетвердыми горестными шагами вернулись и припали к любимой учительнице.
   – Что с вами? – спросила голосом Матери-Родины учительница.
   – Ан Гаврилн…
   – Ну скажите же, что случилось?!
   – Ан Гаврилн, – сказала сквозь слезы Марта Чегодаева. – А Золушка-то… курит!
   И все они опять зарыдали.

  Когда через пару месяцев Анна Гавриловна снова предложила классу пойти в театр на какую-то пьесу, дети пришли в ужас и наперебой кричали:
   – Не-е-ет! Мы не пойдем! Никогда!
   Для тридцати пяти третьеклассников вся театральная культура оказалась убитой одной Золушкиной папироской.

   С детьми и при детях можно фантазировать, можно сочинять и рассказывать самые невероятные истории, но – нельзя врать. Нигде, никогда, ни в какой степени. Как белка лущит зерно, так ребенок сам добирается до истины, или видит ее внезапно.

   "Перед детьми играть не люблю", – сказала одна полузнакомая актриса, гордая тем, что среди ее учителей был Б.Е. Захава. - Они безобразно себя ведут и срывают спектакль".
 Что мы знаем о консолидированном протестном поведении группы? Почти ничего. Зачастую она для нас просто стихия, непредсказуемая, опасная, чужая. Она не любит быть "собакой Павлова", но охотно откроет вам душу, если ваша открыто идет навстречу.

   Я очень редко видел класс-группу во 2х классах, а в 3х – много. "Он ушел из дома, попал в плохую компанию…". А где хорошая компания? Плохие возникают сами, как плесень. Хорошие тоже возникают, но в проблемном сумрачном мире им надо помочь. Похоже, что кино и ТВ не понимают значения для ребенка, подростка его детского сообщества. "Тимур и его команда"? "Повелитель мух"? "Семеро из одного стручка"? Маловато будет.
   Не могу припомнить свежих честных и глубоких фильмов о детских сообществах. Жаль.
   Гораздо больше фильмов про детское одиночество. Это хорошие фильмы, но где же, наконец, хорошая компания, в которую можно попасть и которую можно создать, посмотрев фильм? "Кто я", "какой я", "зачем я" – вопросы, которые должны быть решены в детстве, и это решение – опора для всей последующей жизни, клятва самому себе и своему сообществу, которое и есть его первая в жизни страна обитания.

   Группа не является суммой одиночеств. Надо же чем-то отличаться от амёбы, которая в порыве создания коллектива делится на два, потом на четыре, потом на восемь одиночеств.
  Одинокие одиноких в одиночество крадут.

   Нынче день и завтра день.
   Завтра ночи быть не может.
   Если это не поможет, -
   Кофту белую надень.
Укрывается земля
Разноцветными листами.
Мы давно большими стали,
Только головы болят…
(…)
   Эту песенку в самолете Владивосток-Москва смела другая, про Андерсена. Крыши старого Владика – это крыши построенных датчанами домов, остроконечные, сказочные, как верх палатки – "датки". На них любое одиночество превращается в уединение и звучит на тысячу голосов.

   При делении и умножении одиночества получается один и тот же результат. Но, повести бы речь об одиноких группах, ушедших далеко и высоко в своём развитии, жаждущих найти "братьев по разуму" не по наличию разума, а по его устройству. Разум группы потрясает своей сложностью и простотой. Такое сочетание свойств бывает только у настоящего. "Перемешайсь!" – командовал Крапивин, и две группы легко и с удовольствием превращались в одну. То-то же был праздник…
 Прощай, Союз Отрядов. Свободны твои костры, но Тропа заготовила дров для них на столетия вперёд. Здравствуй, Союз Отрядов. Подрастай, не давай Золушке курить, пой песни и ходи под парусами в море. Все еще впереди, и Пиренеи, и Итуруп, и Съерра-Маэстра. Пока зарастут раны на Кавказе, можно поработать там, тропы нужны везде, где человек не потерял коренных связей с природой. А уж улица Познания – она всегда пешеходная.

   "Ах, как долго-долго едем.
    Как трудна в горах дорога.
    Лишь видны вдали хребты
    Туманной Съерры.
Ах, как тихо-тихо в мире,
Лишь порою из-под мула,
Прошумев, сорвется в бездну
Камень серый…
(Новелла Матвеева)

   Не зацепившись ни за Мартынова, ни за Асадова, я вдруг осел всей своей массой на Олега Чухонцева. На его стихи, конечно. Первое стихотворение нечаянно встретил в каком-то журнале, прочитал первую строфу, тут же открыл крышку пианино, отвернул подставку для нот, водрузил туда журнал и запел:

   "Утром, босой и сонный,
    Выберусь из постели.
    Дверь распахнув, услышу,
    Как на дворе светает.
Это весенний гомон –
На лето прилетели.
Это осенний гогот, –
На зиму улетают…".

   Потом – Спартак Куликов, стихи которого становились родными и знакомыми, легко составляли часть естественного, дикорастущего внутреннего пейзажа.

   "Мы оставили русалок.
    В лодке ездим по деревням,
    Продаем за рубль с полтиной
    След от босых ног в траве…".

   "Полевая мышь
    Живет в норе
    Под черепом.
    Нюхает ночь,
    Трогает лапкой утро.
Солнце – рыжий петух –
Горланит с утра,
Что каждый день –
   День воскресенья
   Зарытых рук,
   Забытых голосов,
   Прожитых имен…".

   Дальше было рукой подать до Поженяна, ибо домашний репродуктор на стене вдруг запел:
   "Я – другое дерево.
    Другое дерево…".

   Это светлым грозовым летним дождём ворвался в нашу жизнь Микаэл Таривердиев. На подпольном просмотре фильмов Михаила Калика в каком-то московском подвале, мы держались за руки и не могли отпустить рук, наши рукопожатия были длинной в каждый фильм Калика и немного дольше. Музыка Таривердиева не была частью фильма, фильм вообще не делился на части, он был единым, неразъемным целым, тем важным и необходимым, что получается раз и навсегда.
   Фильмы Калика, запрещенные к показу в СССР, – прекрасны. Я не знаю, смотрят ли сейчас люди эти черно-белые чудеса, или они забыты. С 1966 я почти не жил во взрослом мире и потерял знания о нем. Ты видел фильмы Калика?
   Нет, сплав Таривердиева с Поженяном был не грозой, а благодатным дождем в трескучей словесной пустыне, где мы выросли.

(2015-2017)
© Юрий Устинов
Часть текстов утрачена при пересылке. Не редактировано и не вычитано автором. Нумерация отрывков не является авторской. Все тексты написаны автором в тюрьме.
Цитирование и воспроизведение текста разрешено с указанием на его источник: za-togo-parnya.livejournal.com

Posts from This Journal by “заметки до востребования” Tag


О!
Юрий Благов(?), «Эпитафия Леониду Енгибарову»:

Он сам молчал, а тело пело,

Как уникальный инструмент.

Оно растрогать нас умело

И насмешить могло в момент.

Он сам молчал, но пели мысли

В его движении любом,

Поскольку тонок был он в смысле

И переносном и прямом.

Он сам молчал. А зал взрывался,

Зовя артиста вновь и вновь.

И в нашей памяти остался

Он звонкой песнею без слов.

— (прочитано на могиле Л.Е. на девятый день после похорон)

Прочитано по памяти Буториной Л.М., работавшей (по словам) в бухгалтерии рижского цирка "на консервации" ок. 1970 года.